Рабиндранат Тагор
Кто создаёт картину жизни на холсте памяти — я не знаю; но кто бы он ни был, он создаёт картины. Иначе говоря, он не для того держит кисть в руке, чтобы зарисовывать всё, что происходит. Он отвергает или избирает, согласно своему вкусу. Часто он уменьшает большое и увеличивает малое. Он, не колеблясь, отодвигает вглубь то, что было спереди, или помещает спереди то, что было позади. Словом, он — живописец, а не историк.
Так, через внешнюю сферу жизни течет поток событий, а внутри одновременно возникает ряд картин. Оба ряда соответствуют друг другу, но они — не одно и то же.
Обычно у нас нет возможности подробно осмотреть скрытую в нас живописную мастерскую. Лишь иногда наш взор падает в тот или иной её угол, но большая её часть остаётся в непроницаемом мраке. Кто тот мастер, что непрерывно в ней живописует, каковы его замыслы, в какой галерее будут вывешены его картины, когда он закончит своё дело — кто скажет?
Несколько лет тому назад, когда меня расспрашивали о событиях моей жизни, я спустился в эту мастерскую за сведениями. Я полагал, что соберу некоторое количество материалов для истории моей жизни, и этим ограничусь. Но когда я раскрыл дверь, я увидел, что воспоминания о жизни не суть история жизни, что они — самостоятельное произведение незримого мастера. Пёстрые краски, рассыпанные по его холстам, не являют нам отражения внешней действительности; они взяты с его собственной палитры и пропитаны страстью его сердца — вот почему повесть его холстов непригодна для показаний на суде.
Но хотя попытка собрать точную историю в сокровищнице памяти и не может привести к цели — есть очарование в её картинах, очарование, заворожившее и меня.
Дорога, по которой шагает странник, придорожный дом, в котором он отдыхает, — не картины, пока он ещё в пути; они слишком необходимы, слишком осязательны. Но когда нужда в них исчерпана, когда странник оставил их позади, они обращаются в картины. Когда мы, перед тем как войти в вечернюю обитель отдыха, оглянемся на города и поля, реки и горы, пройденные нами в утро жизни, тогда, в свете уходящего дня, они — настоящие картины. Так, когда пришёл мой черед, я оглянулся и был захвачен открывшимся мне зрелищем.
Но, может быть, оно было привлекательно для меня исключительно вследствие естественного интереса к своему прошлому? Некоторое личное чувство тут было неизбежно; но картины эти имели и свою собственную привлекательность, как картины. Было бы глубоко неверно утверждать, будто картины, которые
Лакшман рисовал для Ситы, привлекательны лишь потому, что изображают её жизнь. В моих воспоминаниях нет чего-либо достойного увековечения. Но художественное значение изображений не зависит от достоинства изображаемого предмета. Всякое подлинное чувство, если только его удастся передать другим, будет для них ценно. Если то, что приняло форму картины в памяти, может быть воплощено в словах, то оно достойно занять место в литературе.
Я предлагаю эти картины, созданные моей памятью, как литературный материал. Было бы ошибкой принимать их за автобиографию. Для этой цели они и слишком отрывочны и бесполезны.
Мы, трое мальчиков, воспитывались вместе. Оба мои товарища были на два года старше меня. Когда к ним стал ходить учитель, началось и моё ученье. Но из того, чему я учился, ничего не осталось в моей памяти.
Вспоминается лишь:
«Дождь падает, лист дрожит». Я только что выбрался на берег, пересекши бурные области складывания первых слогов, и первое, что я читаю: «Дождь падает, лист дрожит». Это для меня первое знакомство с Верховным поэтом.
Когда радость того дня овладевает мной, даже ещё и теперь, я вновь каждый раз постигаю, почему столь необходима рифма в поэзии. Благодаря ей слова приходят к концу, но не кончаются; смысл исчерпан, но не исчерпано звучание; и ухо и сердце продолжают игру рифм. Так, с того дня дождь продолжал капать и лист всё вновь и вновь трепетать в моём сознании всю жизнь.
Другой эпизод из моего раннего детства прочно удержался в моей памяти. У нас был старый кассир, по имени Койлаш Муккерджи, сделавшийся как бы членом нашей семьи. Он был большой остряк и постоянно шутил со всеми, особенно досаждая колкостями недавно женившимся зятьям, только вступившим в наш дом. По-видимому, юмор не оставил его и после смерти. Как-то наши взрослые пытались установить почтовые сношения с потусторонним миром при помощи
планшетки. Однажды карандаш планшетки нацарапал имя: Койлаш Муккерджи. Его попросили: «Опиши нам, где и как ты живешь?» — «Ничего не скажу, — был ответ. — С какой стати достанется вам так дешево то, что я узнал лишь ценою смерти?»
Этот Койлаш Муккерджи часто декламировал мне для моего удовольствия длинную нескладную балладу, сочиненную им самим. Героем её был я, и в балладе ярко изображалось страстное ожидание грядущего появления героини. Я слушал, увлекаясь всё больше по мере исполнения изображением этой очаровательной невесты, озаряющей лоно будущего, где она царила. Описание драгоценностей, которыми она была усыпана с ног до головы, и неслыханная роскошь приготовлений к свадьбе могли бы вызвать головокружение и у более взрослого и рассудительного слушателя; но для того, чтобы восхитить мальчика и наполнить его воображение волшебно пестрыми блаженными видениями, достаточно было быстрой смены рифм и колыхания размера.
Эти первые литературные наслаждения всё ещё живы в моей памяти. Вспоминаются и эти строки: «Дождь весело барабанит, река выходит из берегов». Эта баллада — словно «Облако-Вестник» моего детства.
Следующее воспоминание относится к началу моей школьной жизни. Однажды я вдруг вижу, что мой старший брат и сын моей сестры Шотто, который тоже был несколько старше меня, отправляются в школу, а я, как неподходящий по возрасту, остаюсь дома. Кроме громкого плача, у меня не было другого способа защиты своих прав. До тех пор я ни разу ещё не ездил в коляске и вообще не выходил из дому; поэтому, когда Шотто стал изо дня в день невыносимо увлекательно рассказывать об их приключениях по дороге в школу, я уже совершенно был не в силах оставаться дома. Наш учитель, чтобы рассеять мои иллюзии, хлопнул меня по плечу и изрёк: «Теперь ты плачешь, чтобы тебя пустили в школу, но тебе придется ещё больше плакать, когда ты в ней побываешь». Я не помню ни его имени, ни лица, ни характера, но воспоминание о его веском совете и ещё более веской руке не изгладилось и сейчас. Никогда более не слыхал я столь верного пророчества.
Своим плачем я добился преждевременного принятия в
Восточную семинарию. Чему я там учился — я не помню, но один из применявшихся там способов наказания мне запомнился. Мальчика, который не знал урока, ставили на скамейку с протянутыми руками, а на его ладони клали несколько грифельных досок. Дело психологов установить, насколько такое развитие физической выдержки может способствовать укреплению памяти.
Так началось моё учение в самом раннем детстве. Моё посвящение в литературу произошло в это же самое время при помощи книг, бывших в ходу у наших слуг. Среди них выделялись бенгальский перевод изречений Чанакьи и «Рамаяна» Криттибаша.
Я отчетливо вспоминаю картину одного из чтений этой «Рамаяны».
День был облачный. Я играл на длинной наружной веранде, выходящей на улицу. Внезапно Шотто, не помню, по какому поводу, вздумал напугать меня возгласами: «Полицейский! Полицейский!» Моё представление об обязанностях полицейского было до крайности смутно, но в одном я был уверен, как в некоем законе природы: стоит лишь человека, обвиняемого в преступлении, отдать в руки полицейского, и последний, схватив жертву, навеки исчезнет с нею в бездонной глуби полицейского участка, — подобно крокодилу, который, сжимая свою добычу в зазубренных зубах, погружается в воду. Не зная, как невинному мальчику избежать безжалостного закона, я бросился бежать во внутренние покои; по моей спине бегали мурашки от страха перед преследующим меня полицейским. Прибежав к матери, я сообщил ей об угрожающей мне беде, но это известие её, видимо, не очень взволновало. Всё же я решил, что будет более осторожно не показываться наружу, и, сев на пороге, взялся за чтение истрепанной «Рамаяны» с мраморного цвета обложкою; книга эта принадлежала её тетке. Передо мною была веранда, обегавшая четырехугольник внутреннего двора, освещенная бледным полуденным светом пасмурного неба. Найдя меня плачущим над одной из грустных глав эпоса, тетка подошла и отняла у меня книгу.
В нашем обиходе не было и следа роскоши в дни моего детства. Уровень жизни был тогда гораздо скромнее, чем теперь, и наше время, увидев, как мы тогда жили, постыдилось бы признать свое родство с тогдашним временем. Особенностью нашего дома было то, что за детьми почти совершенно не смотрели. Присмотр за детьми иногда может быть занятен для окружающих; для детей же большего мучения нет.
Нами обычно управляли слуги. Чтобы облегчить свою задачу, они почти совершенно лишали нас свободы движения. Но это стеснение, как бы оно ни было чувствительно, уравновешивалось тем, что нас не баловали и дух наш был свободен; нас не кормили, не одевали, не наряжали и не сковывали ни нежничаньем, ни муштровкой.
Наша еда отнюдь не напоминала лакомств. Одежда была настолько проста, что перечисление её предметов вызвало бы лишь презрение у мальчика наших дней. Не было случая, чтобы до десятого года жизни мы хоть раз надели чулки. В холодную погоду мы удовлетворялись простой белой курткой поверх обычной. Нам и в голову не приходило жаловаться из-за этого на свою судьбу. И лишь когда старый Нэямот, портной, забывал вшить в куртку карман, мы были недовольны, ибо и в самом бедном доме не рождался ещё мальчик, которому нечем было бы наполнить свои карманы; по милости божьей нет большой разницы между богатыми и бедными мальчиками в отношении этого рода имущества. Обычно у каждого из нас была пара туфель, но они далеко не всегда были на ногах. Во время ходьбы мы при каждом шаге забрасывали их вперёд, и гораздо больше внимания уделяли такому транспортированию туфель, нежели ходьбе, каковое обращение вряд ли соответствовало их назначению.
Взрослые члены нашей семьи были во всем далеки от нас: своим образом жизни, одеждой, пищей, беседой и развлечениями. За всем этим мы наблюдали, но лишь издалека. Современным детям взрослые стали чрезвычайно доступны; у них ни в чем нет стеснения, и они получают без труда даже то, чего им вовсе не нужно. Нам же ничто не доставалось так легко. Многие из обычнейших вещей были для нас редкостью. «Когда мы вырастем, мы их когда-нибудь получим», — так вручали мы отдаленному будущему попечение о наших надеждах. Вследствие этого мы до конца исчерпывали всё возможное наслаждение тем немногим, что мы получали: от шелухи до сердцевины — ничто не отбрасывалось в сторону. Современный ребёнок в состоятельной семье едва ли даже пробует половину тех вещей, которые ему подносятся; большая часть его мира совершенно бесцельно растрачивается на него.
<...>
Когда я оглядываюсь на моё детство, мне больше всего бросается в глаза таинственность, которой преисполнены были и мир и жизнь. Что-то небывалое, невообразимое таилось повсюду, а когда мы повстречаемся с ним — неизвестно: вот что занимало каждый день наши мысли. Словно природа держала что-то в зажатой руке и спрашивала, улыбаясь: «А ну-ка отгадай, что у меня здесь». Что у неё было в руке — мы не знали, но предполагать могли всё что угодно.
Ясно вспоминаю, как однажды я посеял в углу южной веранды семя дерева ата и затем поливал его водою каждый день. Мысль о том, что из семени может вырасти дерево, наполняла меня изумлением и трепетным ожиданием. Семена ата прорастают теперь, как и прежде, но им не сопутствует уже росток изумления в душе. В этом повинны, однако, не они, а дух наблюдателя.
<...>
Как близко чувствовали мы в те дни жизнь природы вокруг нас! Земля, вода, листья и травы, небо — всё говорило с нами и требовало ответного внимания. Как часто нас пронизывала мучительная мысль о том, что мы видим лишь верхний этаж земли и ничего не знаем о нижних этажах. Мы придумывали разные планы, как бы заглянуть под пыльноцветный покров. Если вставлять, думалось нам, бамбуковые трости в землю, одну за другою, — когда их будет вставлено много, — то мы, быть может, сумеем достичь этих нижних этажей. Во время праздника в месяце магх вокруг наружного двора воздвигали ряд деревянных столбов, поддерживавших светильники. Уже с первого числа этого месяца во дворе начинали рыть для них ямы. Приготовления к празднествам всегда увлекательны для детей. Но меня больше всего влекли к себе эти ямы. Хотя я год за годом наблюдал, как их роют, — видел, как яма всё более углублялась, пока землекоп не скрывался в ней с головой, но ничего неожиданного, что могло бы оправдать подземное путешествие принца или рыцаря, не появлялось, — всё же каждый раз чудилось, будто вот-вот откроется крышка волшебного сундука. Мне всё думалось, что стоит вырыть лишь немного глубже, и тайна будет раскрыта. Но год шёл за годом, а я так и не мог докопаться до клада. Словно лишь тянули за занавес, но не решались его отдернуть. Ведь старшие, думалось мне, могут сделать всё, что они захотят, почему же они удовлетворяются такой малой глубиной? Если бы мы, дети, могли распоряжаться, то тайная весть земли не томилась бы в пренебрежении под своими тяжкими покровами. Точно так же подстегивала наше воображение и мысль о том, что за лазурью небесного свода скрыта тайна неба. Когда наш пандит, в пояснение к одной из глав нашего учебника естествознания, сказал нам, что голубой свод не замыкает пространства, это показалось невообразимо чудесным. «Ставьте лестницы на лестницы, — говорил он, — как бы высоко вы ни поднимались по ним, вы никогда не ударитесь головой о свод». «Почему он скупится на лестницы?» — подумал я, и учинил ему допрос с пристрастием: «А если мы поставим ещё лестницы, и ещё, и ещё?» Когда же я, наконец, понял, что увеличение числа лестниц ни к чему не приведет, я был глубоко поражен и впал в задумчивость. Такая изумительная новость, решил я, может быть известна только тем, кто является учителями всего мира, а больше никому.
В истории Индии царствование династии, которая происходила от рабов, не было счастливым. Размышляя о периоде господства слуг в моей личной истории, я также не мог обнаружить в нём ни славы, ни радости. В нем часто происходили смены правителей, но кодекс запретов и наказаний, которому мы были подчинены, оставался неизменным. Нам тогда не приходилось, однако, философствовать на эту тему: удары, которые падали на наши спины, приходилось принимать не иначе, как спинами же, и для нас стало одним из законов природы, что большой бьёт, а малый терпит. Много времени прошло, пока я научился обратной истине: малый бьет, а большой терпит.
Дичь смотрит на добро и зло не с точки зрения охотника, а со своей собственной. Вот почему охотник осыпает ругательствами бдительную птицу, которая криком предупреждает стаю об опасности прежде, чем грянул выстрел. Когда нас били, то мы плакали, а наши усмирители считали это за признак дурного тона — за восстание против сервократии. Я не могу забыть о том, как они, в целях полного искоренения крамолы, всовывали наши головы в большие кувшины для воды, чтобы не был слышен плач. Бесспорно, наши крики должны были вызывать у них досаду и могли даже приводить к неприятным для них последствиям.
Я теперь часто удивляюсь тому, что наши слуги так жестоко с нами обращались. Я не могу сказать, чтобы в нашем поведении или манерах было что-либо, делавшее нас недостойными совершенно противоположного обращения. Действительная причина, по-видимому, в том, что на слуг возложено было всё бремя нашей жизни, а подобное бремя слишком тяжело даже для самых близких и родных. Если детям позволяют быть детьми, играть, бегать и удовлетворять свое любопытство, то бремя это легко. Неразрешимые задачи возникнут лишь в том случае, если вы решите не выпускать их, удерживать в спокойствии и мешать их играм. Тогда бремя жизни ребенка, столь легко несомое им самим, именно как ребенком, неизбежно станет тяжестью для его стражей, — так становится бременем лошадь, которую несут, вместо того чтобы дать ей бежать по земле. Вряд ли можно обвинять несчастных носильщиков в том, что они не сохраняли спокойствия духа: за деньги они вызвались, правда, нести эту тяжесть, но это не помешало им вымещать на каждом шагу свою злобу на несчастном животном.
<...>
Мне в то время было не более семи-восьми лет. Мой племянник Джоти Прокат был значительно старше меня. Он тогда впервые ознакомился с английской литературой — и с большим пафосом декламировал монолог Гамлета. Почему ему вдруг пришло в голову обучать стихосложению такого ребенка, как я, сказать не могу. Однажды в полдень он вызвал меня к себе в комнату и заявил: «Ты должен писать стихи». Вслед за тем он объяснил мне принципы построения четырнадцатисложного размера, называемого пояр.
До того мне приходилось видеть стихи лишь в печатных книгах, без подчеркнутых ошибок, без следов труда, без малейших признаков человеческих несовершенств. Я не осмеливался даже мечтать о том, чтобы самому сочинить что-либо подобное. Однажды в нашем доме был пойман вор. Увлекаемый любопытством, дрожа от страха, я отважился пойти взглянуть на него. Оказалось, что в действительности это самый обыкновенный человек. И когда наш слуга принялся его тузить, мне было его очень жаль. Нечто подобное я испытал и в отношении поэзии.
Когда я, написав несколько слов по своему произволу, заметил, что у меня получился пояр, прежнее моё благоговение перед тайнами стихосложения исчезло без следа. А на бедную поэзию и поныне сыплются удары. Много раз приходилось мне испытывать сострадание к ней, — но чешутся руки и нет сил удержаться. Воры вряд ли претерпели столь много и от столь многих.
После того, как исчезла моя робость, я не знал удержу. Я раздобыл у одного из наших служащих синюю тетрадку, собственноручно разлиновал её карандашом — не особенно искусно, впрочем, — и принялся писать стихи огромными детскими каракулями.
Подобно молодому оленю, который стукается повсюду своими прорезывающимися рогами,
я досаждал всем своей прорастающей поэзией, а ещё больше это делал мой старший брат, который, гордясь моими талантами, в поисках слушателей рыскал по всему дому. Мне вспоминается, как однажды мы оба вдвоем вышли из нашей конторы в первом
этаже после успешного похода на тамошних служащих и встретились с редактором
«National paper», Нобогопалом Миттро, который как раз входил в наш дом. Мой брат задержал его и сразу приступил к делу: «Нобогопал-бабу, Раби написал стихотворение, не хотите ли послушать?» Декламации дожидаться не пришлось. Собрание
моих сочинений тогда ещё не было объемисто. Слава поэта умещалась в карманах его куртки, сопровождая его повсюду. Я был автором, наборщиком и издателем в одном лице; единственным моим помощником был брат, взявший на себя рекламное дело. Я сочинил стихотворение о лотосе и тут же прочитал его Нобогопалу-бабу у подножия лестницы, голосом, столь же высоким, как моё вдохновение. «Молодец, — сказал он с улыбкой. — Но что такое
двирепх?» Где я выкопал это слово — не помню. Слова «двирепх» и «бхромор» имеют одинаковое количество слогов. Обыкновенное название пчелы — «бхромор» — в не меньшей степени подошло бы к размеру. Но все мои надежды на успех стихотворения связаны были со словом «двирепх»,
и впечатлением, произведенным на наших служащих, я, несомненно, обязан был ему. Однако на Нобогопала-бабу оно нисколько не подействовало, даже напротив — он улыбался. Я твердо решил, что он ничего не смыслит в поэзии, и больше никогда не читал ему стихотворений. С тех пор про шло много лет, но мне кажется, что я до сих пор не научился отличать понимающего слушателя от непонимающего. Но как бы ни улыбался Нобогопал-бабу, слово «двирепх», подобно опьяневшей от меда пчеле, неподвижно застыло на своем месте.
Голубая тетрадь заполнилась вскоре, словно улей, кривыми линиями и тонкими и толстыми черточками букв. Под усердным и неловким нажимом карандаша юного поэта её листы стали загибаться и, будучи к тому же разорваны по краям, напоминали согнутые пальцы чьей-то руки, словно старавшейся удержать написанное внутри, пока, в конце концов, волею милосердной богини забвенья, они не увлечены были водами не знаю какой
Вайтарани.
Так они избавлены были от родовых мук печатания и могут не опасаться рождения в эту юдоль печали.
Не могу сказать, чтобы я был равнодушным свидетелем распространения моей поэтической славы. Хотя господин Шаткори Дотто не был учителем в нашем классе, он ко мне очень благоволил. Он был автором книги о жизни животных, — но я надеюсь, что ни один язвительный юморист не усмотрит в теме этой книги причину его расположения ко мне. Однажды он подозвал меня и спросил: «Ты, говорят, пишешь стихи?» Я не утаил от него правды. С тех пор он в целях поощрения время от времени давал мне закончить начатое им стихотворение. Одно из них я запомнил. Оно начиналось так:
Солнце припекало без пощады.
Хлынул дождь — и все безмерно рады.
Из продолжения я помню только две строки; пользуясь случаем, привожу их в качестве доказательства, что мои стихи того времени ни в коем случае нельзя было назвать бессмысленными:
Все пруды наполнились до края,
Рыбы плещутся в воде, играя.
Стихотворение это явно замечательно по своей логике.
Привожу ещё четыре строки, написанные о самом себе. Льщу себя надеждой, что стилисты обнаружат в них простоту языка, равно как и ясность мысли.
В молоко вливаю я сок манго,
А потом кладу кусок
пизанга.
Съем я все, добавки попрошу,
Капли не оставив мурашу.
Гобиндо-
бабу, старший инспектор нашей школы, был темнокожий, низкорослый и толстый человек. Он сидел в своём черном сюртуке, со своими бумагами в канцелярии на втором этаже. Мы все боялись его, ибо он был
судьёю-жезлоносцем
нашей школы. Однажды, спасаясь от преследования забияк, я невзначай вбежал к нему в комнату. Гнались за мною пять-шесть старших мальчиков. Единственным, что свидетельствовало в мою пользу, были слезы. Дело было выиграно, и со времени этого знакомства Гобиндо-бабу смотрел на меня с нежностью.
Однажды во время перемены я внезапно вызван был к нему. Я явился в страхе и трепете, но не успел я войти, как услышал вопрос: «Ты, говорят, пишешь стихи?» Я не колеблясь отвечал утвердительно. Он поручил мне написать стихотворение на некую высокоморальную тему — какую, я уже не помню. Сколько приветливости было в подобном поручении от этого мрачного, серьезного человека, может оценить только тот, кто был его учеником. Когда я на следующий день принёс ему стихи, он повёл меня в старший класс, поставил перед мальчиками и сказал: «Читай!» Я громко прочел своё произведение.
В пользу этого моралистического стихотворения можно сказать одно — оно очень скоро затерялось. Поскольку можно было судить о его моральном воздействии на слушателей, оно было малоутешительно. По крайней мере, добрых чувств к автору оно отнюдь не вызвало. Большинство мальчиков было уверено, что сочинил его не я. Один сказал даже, что он раздобудет книгу, с которой оно списано; никто, однако, не досаждал ему напоминанием о том, что он обещал: так тягостны доказательства тем, кто хочет верить. Но число искателей поэтической славы стало быстро возрастать, а их методы не принадлежали к числу тех, что рекомендуются в целях нравственного совершенствования.
В наши дни мальчик, пишущий стихи, — уже не редкость; поэзия сведена с прежнего пьедестала. Я вспоминаю, что в те дни женщина, пишущая стихи, считалась каким-то чудом создателя. В наше же время, когда слышишь, что такая-то молодая особа не пишет стихов, это кажется настолько несообразным, что отказываешься верить. Росток поэзии в наши дни поднимает свою голову — даже при отсутствии дождей поощрения — задолго до того, как ученик достигнет старших классов, так что современный Гобиндо-бабу даже не обратил бы внимания на поэтические подвиги, о которых я рассказывал.
В то время у меня был слушатель, какого я никогда больше не встречу. Он обладал столь необычайной способностью приходить в восторг, что уж никак бы не мог занять пост критика в каком-нибудь ежемесячном журнале. Этот старик был похож на спелый плод манго — в его существе начисто отсутствовали кислые или грубые волокна. У него не было и следа волос на голове, доброе лицо было гладко выбрито, рот совершенно свободен от зубов, а его большие глаза постоянно сияли радостью. Когда он говорил своим мягким глубоким голосом, его руки, рот и глаза тоже говорили. Он был старой персидской школы и не знал ни слова по-английски. Он не расставался с
хуккой и
ситарой, а из его уст непрерывно текли песни.
Независимо от степени знакомства с ним, никто не мог противиться действию его обаяния. Мне вспоминается, как однажды он повел нас к какому-то фотографу-англичанину, чтобы сняться вместе. Он так наивно убеждал фотографа на смешанном хинди-бенгальском наречии, словно своего старого знакомого: «Нет, я не могу платить такую цену за фотографию, я — бедный человек; нет, нет, сахиб, это совершенно невозможно», — что сахиб, смеясь, согласился понизить цену. Даже в этом гордом английском предприятии его столь несообразные просьбы не звучали неподобающе — настолько чистосердечно было его отношение ко всякому человеку; ему и в голову не приходило кому-либо не доверять, ибо в нём самом не было и следа того, что может вызывать недоверие.
Иногда он посещал вместе со мною одного европейского миссионера. Он пел, играл на ситаре, возился с маленькими дочками миссионера, изумленно восхвалял обутые маленькие ножки его жены, и так веселил всех, как этого не мог бы сделать никто иной. Всякий другой, веди он себя таким образом, показался бы бесцеремонным и навязчивым, но его прозрачная простота нравилась всем, и всех заражало его веселье.
Шрикантхо-бабу был недостижим для грубости или дерзости; оскорбления он не воспринимал как таковые, и они теряли по отношению к нему всякий смысл. Наши наняли однажды известного певца. Когда он бывал навеселе, он грубо издевался над Шрикантхо-бабу. Тот невозмутимо переносил всё, даже не пытаясь защищаться, В конце концов, певец был уволен из-за своего грубого обращения с Шрикантхо-бабу. Тот был страшно расстроен и всячески заступался за своего обидчика. «Виноват не он, виновато вино», — повторял он.
Он совершенно не мог выносить страдания других, ни даже рассказа о них. Когда кто-либо из мальчиков хотел поддразнить его, достаточно было почитать ему вслух грустные места из книги Биддашагора «Сита в лесу» или из
«Шакунталы». Шрикантхо-бабу протягивал руки, запрещал, просил, умолял прекратить чтение.
Этот старик был одновременно другом моего отца, моих старших братьев и нас, мальчиков; он был сверстником всякого из нас. Трудно было бы найти другого такого любителя стихов. Как любой камешек подхватывается струями водопада и быстрым вращением доводится до восторженной пляски, так и ему достаточно было малейшего повода, чтобы преисполниться бурного восхищения. Однажды я сочинил два гимна богам, в которых, как и полагается, не забыл упомянуть о страданиях земной жизни. Шрикантхо-бабу не сомневался в том, что приведет моего отца в восторг, если продекламирует ему столь совершенный образец поэтического благочестия. С превеликим энтузиазмом он вызвался лично прочесть эти стихи отцу. К счастью, меня в то время не было дома; как я узнал по возвращении, отца очень насмешило, что страдания жизни столь рано стали тревожить его младшего сына, и он даже сочиняет пояры на эту тему. Серьезность их содержания на него нисколько не подействовала. Я не сомневаюсь, что, будь на его месте наш старший инспектор Гобиндо-бабу, он сумел бы оценить эти мои два гимна.
Я был любимым учеником Шрикантхо-бабу в пении. Он научил меня песне: «Не слышать мне волшебной флейты Кришны», водил меня по комнатам всех обитателей нашего дома и заставлял меня петь её им. Я пел, а он аккомпанировал на ситаре, и каждый раз, когда повторялся рефрен «Не слышать мне волшебной флейты Кришны», он восторженно присоединялся ко мне и неутомимо всё вновь и вновь повторял припев, кивая головой, и в упоении заглядывал в лицо каждого из слушателей, словно побуждая их к восхищению.
Он был преданным последователем моего отца. Одна из его песен на хинди была переработана в гимн богу Брахме: «Не забывай его — он сердце наших сердец». Когда он пел его моему отцу, то приходил в такое возбуждение, что вскакивал со своего места и, энергично ударяя по струнам ситары, повторял: «Он сердце наших сердец!» или вдруг, указывая рукою на моего отца, изменял слова: «Ты сердце наших сердец!»
Когда этот старик в последний раз навестил моего отца, тот лежал в постели больной в прибрежной вилле в Чинсуре. Шрикантхо-бабу не мог вставать без посторонней помощи и должен был рукою поддерживать веки, чтобы видеть. В таком состоянии он, в сопровождении своей дочери, проделал путь из Райпура в Бирбхуме до Чинсуры. С великим трудом удалось ему
взять прах от ног моего отца и вернуться в тот дом в Чинсуре, где он остановился и где он через несколько дней умер. От его дочери я слышал потом, что, умирая, он пел гимн: «Как сладко милосердие Твоё, Господи!» С этими словами на устах обрел он вечное безмолвие.
В общем, период, о котором я пишу, исполнен был для меня экстатического возбуждения. Много провёл я бессонных ночей без какой-либо особой причины, просто из стремления поступать не так, как принято. Я оставался один читать в тускло освещённой комнате для занятий; каждые четверть часа доносился звон далёких часов, как будто возвещая о продаже с молотка каждого протекающего часа; вновь и вновь раздавались громкие возгласы
«Харибол», когда трупы умерших проносили по Читпурской дороге к набережной Нимтола. Не раз тёмными летними ночами я, как некий беспокойный дух, блуждал между кадок и горшков с растениями по крыше нашего дома, залитой ярким лунным светом, перемежавшимся с густыми тенями.
Те, кто счёл бы это поведение лишь признаком мечтательно поэтического настроения, впали бы в несомненную ошибку. Земля тоже некогда пережила время частых землетрясений и извержений. Ещё и теперь она, несмотря на свой возраст, нередко поражает нас своими отклонениями от трезвой устойчивости; в дни молодости, когда она ещё не была покрыта твердой корой, она нередко обнаруживала свой буйный темперамент. И человек в юности проходит через ту же стадию. До тех пор пока элементы его личности ещё не приняли своей окончательной формы, их брожение нередко принимает бурный характер.
В это время мой брат Джоти решил приступить к изданию журнала «Бхароти», с нашим старшим братом в качестве редактора, что дало новую пищу нашему энтузиазму. Мне как раз исполнилось шестнадцать лет, но и меня вовлекли в штаб редакции. Несколько времени тому назад я со всем нахальством юношеского тщеславия написал критический разбор «Смерти Мегханада». Как кислый вкус свойствен незрелым плодам манго, так оскорбительная резкость — незрелой критике. Когда отсутствуют другие способности, способность к придиркам выражена резче всего. Так я пытался дешево купить бессмертие, оставляя мои бессильные царапины на этом бессмертном эпосе. Эта нахальная статья была моим первым печатным выступлением в журнале «Бхароти».
В первом томе я напечатал также поэму под названием «История поэта». Она была произведением молодого человека, не видавшего до того времени фактически ничего, кроме преувеличенного изображения своего собственного туманного «я». Героем поэмы был, разумеется, поэт: не столько действительный автор поэмы, сколько его воображаемый двойник, или идеал. Впрочем, вряд ли будет точно сказать, что он хотел быть тем, кого изображал; скорее он изображал себя таким, каким его хотели видеть, по его мнению, другие, и каким он заставил бы мир изумлённо воскликнуть: «Да! Вот настоящий поэт, без всякого сомнения!» В поэме описывалась некая грандиозная феерия всеобщей любви — любимый сюжет начинающего поэта, столь же эффектный, сколь и легкий. До тех пор пока ни одна истина ещё не взошла на умственном горизонте и единственным имеющимся товаром являются чужие слова, простота и самоограничение невозможны. Попытки превознесения того, что велико само по себе, невозможны без нелепых искажений. Я краснею, перечитывая эти юношеские излияния, но меня в то же время охватывает тревога: что, если и мои позднейшие писания страдают тою же уродливостью и лживостью, вызванными погоней за эффектом, хотя и в менее явной форме? Я не сомневаюсь в том, что мой громкий голос часто заглушает то, что я хотел бы сказать; и придёт срок, когда с меня спросится за это.
«История поэта» была моим первым произведением, вышедшим отдельной книгой. Когда я приехал с моим вторым братом в Ахмедабад, один из моих пылких друзей сделал мне сюрприз: напечатал «Историю поэта» в виде отдельной книжки и прислал мне экземпляр. Я не могу сказать, чтобы он поступил хорошо; но чувства, вызванные во мне тогда, не походили на возмущение. Он был наказан, однако, — правда, не автором, а публикой: кошельки читателей оставались плотно закрытыми. Мне передавали, что мертвое бремя этих книг отягощало много долгих дней полки книгопродавцев и сердце неудачливого издателя.
Писания того возраста, в котором я начал сотрудничать в «Бхароти», вообще не могут быть пригодными для опубликования. Беда с ранним печатанием: нет лучшего способа обеспечить себе угрызения совести в зрелом возрасте, чем слишком рано начать печататься. Но всё же и здесь есть обратная сторона: непреодолимая жажда видеть свои произведения в напечатанном виде исчерпывает себя ещё в молодые годы. Кто мои читатели, что они говорят, какие опечатки остались неисправленными, — эти и тому подобные беспокойства проходят, как детские болезни, и оставляют зрелому возрасту досуг, необходимый для более здорового отношения к своим писаниям; чем скорее освобождаешься от горячечного стремления видеть свою книгу в руках у каждого, тем лучше.
Бенгальская литература недостаточно стара для того, чтобы скрытые законы умеренности в состоянии были сдерживать её жрецов. По мере того как бенгальский писатель приобретает опыт, он должен вырабатывать в себе сдерживающие силы. Неумеренность неминуемо ведёт к появлению большого количества литературного хлама. Претенциозное стремление совершать чудеса с ограниченными возможностями, неизбежное в юном возрасте, приводит к крайней искусственности, и усилия превзойти пределы своего таланта, а тем самым и пределы истины и красоты, видны на каждом шагу в ранних произведениях. Отыскание своего естественного «я», привычка ценить свои силы в их естественных пределах — все это дело времени.
Как бы то ни было, я оставил на страницах «Бхароти» много излиянии своего юношеского сумасбродства, заставлявшего меня после стыдиться, — стыдиться не только литературной незрелости этих писаний, но и их полного бесстыдства, невоздержной экстравагантности и претенциозной искусственности.
В то же время я беру на себя смелость утверждать, что они полны энтузиазма, ценности которого не следует преуменьшать. Этому периоду жизни заблуждения столь же свойственны, как и юношеская способность надеяться, верить и радоваться. И если топливо заблуждений необходимо было для питания пламени энтузиазма, то пусть обратится в пепел то, что этого заслуживает, — всё же это благое пламя не напрасно озаряло мою юность.
<…>Приближалась зима. Однажды вечером, когда мы болтали, сидя у камина, дети прибежали с волнующим известием: «Идёт снег!» Мы тотчас же вышли из дому. Было очень холодно, небо залито было белым лунным светом, земля — покрыта белым снегом. То не был знакомый мне лик природы, то было нечто совершенно иное — похожее на сон. Всё близкое как бы отступило куда-то далеко: осталась лишь неподвижная белая фигура аскета, погружённого в глубокое созерцание. Я только открыл дверь на улицу — и мне явилось откровение такой чудесной, такой безмерной красоты, какой я никогда ещё ранее не видывал.
Дни мои проходили весело, в шумных играх с детьми моей невестки, которая относилась ко мне с заботливой нежностью. Дети много шутили над моим своеобразным английским произношением, и хотя я с увлечением участвовал во всех их забавах, я не мог никак понять, что смешного в моём произношении. Как мог я им объяснить, что нет никаких разумных способов отличить звук английского «а» в слове
WARM от звука «о» в слове
WORM? Так мне, несчастному, приходилось терпеть насмешки по вине капризов английского
произношения. Я усердно изобретал для детей разные занятия и игры. Это умение сослужило мне хорошую службу много лет спустя; оно и до сих пор приносит пользу, но нет уже во мне того неистощимого потока изобретательности. Это был первый случай в моей жизни, когда я мог посвятить себя детям, и я делал это со всею свежестью и щедростью первого дара.
Но я отправился в путь не для того, чтобы заменить мой дом за морем другим — в Англии. Целью поездки было, чтобы я изучил юриспруденцию и вернулся домой бакалавром. Поэтому в один прекрасный день меня отдали в брайтонскую школу. Первые слова, с которыми ко мне обратился директор школы, — после того как он на меня пытливо посмотрел, — были: «Какая у вас прекрасная голова». Эта подробность осталась у меня в памяти потому, что та, которая дома с великим рвением выполняла возложенную ею на себя задачу умерять моё честолюбие, убедила меня, что мой череп и внешний облик вообще принадлежат, сравнительно с другими, лишь к среднему разряду. Я надеюсь, читатель не откажется поставить мне в заслугу то, что я слепо поверил ей и втайне оплакивал скупость, проявленную создателем при моём сотворении. И не раз, когда мои английские знакомые оценивали меня иначе, чем к тому приучила меня она, меня не на шутку мучила мысль о расхождении вкуса в обеих странах.
Одно оказалось приятной неожиданностью для меня в брайтонской школе:
мальчики не обнаружили ни малейшей резкости или грубости в отношении ко мне. Напротив, не раз бывало, что они всовывали мне в карманы апельсины или яблоки и убегали. Я могу объяснить их необычное поведение только тем, что я был иностранцем.
<…>
<…>После того как мы прожили некоторое время у реки, мой брат Джоти поселился в отдельном доме в Калькутте, на Шодор-стрит, около музея. Я по-прежнему жил у него. Продолжая писать свой роман и «Вечерние песни», я пережил глубочайший внутренний переворот.
Однажды в позднее пополуденное время я расхаживал по террасе нашего дома в Джорашанко. Солнце зашло, и сияние закатного неба, смешиваясь с бледными сумерками, придавало наступившему вечеру особую, изумительную
привлекательность. Даже стены соседнего дома, казалось, сияли новой красотою. «Какая сила совлекла с мира повседневных вещёй покров обыденности? — думал я. — Магия вечернего освещёния? Нет!» И вдруг я увидел, что то просто была красота вечера, вошедшая в меня; в его тенях стушевалось моё «я». В блеске дня «я» господствовало безудержно; всё, что я воспринимал, было пронизано, окутано им. Теперь оно отступило в сторону, и я мог созерцать мир в его истинном облике. А в этом облике — обыденности нет и следа: он исполнен красоты и радости. С тех пор я неоднократно повторял опыт сознательного подавления своего «я» и созерцания мира как бы со стороны и неизменно бывал вознаграждаем ощущением своеобразного наслаждения. Я припоминаю также, что однажды я пытался объяснить одному из наших домашних, как можно увидеть мир в его подлинном виде и как при таком видении становится легко на душе — но, кажется, без успеха.
Затем я увидел нечто, что потом не переставал уже видеть всю свою жизнь.
Конец Шодор-стрит и деревья на участке
Фри-скул напротив были видны из нашего дома на этой улице. Однажды утром я стоял на веранде и смотрел в ту сторону. Солнце в это время подымалось за покрытыми листвою вершинами деревьев. Я всё смотрел — и вдруг как бы пелена упала с моих глаз: весь мир передо мною омыт был чудесным сиянием и со всех сторон вздымались волны радости и красоты. Сияние это мгновенно пронизало складки печали и уныния, собравшиеся на моём сердце, и наводнило его безбрежным светом.
В тот же день стихотворение
«Пробуждение потока» излилось бурным каскадом. Оно было уже мною закончено, но зрелище радостного мира, открывшееся мне, не прерывалось падением занавеса. И стало так, что ни один человек и ни одна вещь не казались мне обыденными или уродливыми. Особенно удивителен был случай,
произошедший в тот же день или днем позже.
Иногда меня навещал один чудак, который задавал мне разного рода наивные вопросы. Однажды он спросил: «Видели ли вы, господин, Бога своими собственными глазами?» Мне пришлось признаться, что нет; он же в ответ заявил, что видел. «Что же вы видели?» — спросил я. «Он кипел и бурлил перед моими глазами!» — был ответ. Легко себе представить, что беседы с подобным посетителем не могли быть всегда притягательны. Кроме того, я в то время был совершенно поглощен писанием стихов. Но всё же мне не хотелось оскорблять безобидное существо, и я не отказывал ему в разговоре.
На этот раз, когда он явился, я был обрадован его приходом и сердечно его встретил. Одеяние чудачества и придурковатости как бы соскользнуло с него, и тот, кого я радостно приветствовал, оказался нисколько не ниже меня, мало того — близким мне. Не найдя в себе ни каких-либо следов досады по поводу его прихода, ни ощущения бесполезной траты времени, я исполнился сильнейшей радости и почувствовал, что избавился от каких-то пут лжи, причинявших мне дотоле ненужные неудобства и страдания.
Когда я стоял на балконе, походка, фигура, лицо каждого из прохожих, кто бы он ни был, казались мне небывало чудесными — игрой катящихся волн мирового моря. С детства я видел одними только глазами, но тогда я стал видеть всем своим сознанием. Я уже не мог видеть в двух улыбающихся юношах, беспечно идущих своей дорогой, обняв друг друга, нечто мгновенное и преходящее; сквозь них прозревал я в бездонной глубине мира неистощимый источник вселенской радости, из которого бесчисленные лучи смеха брызжут во все концы. До того я никогда не замечал игры линий, всегда сопровождающей малейшее движение человека; теперь я был вдруг зачарован музыкою ежемгновенного движения человеческого тела. Притом я видел каждое из этих движений не как отдельное, а как часть того изумительно прекрасного великого танца, что колеблет в это именно мгновение весь человеческий мир на всей земле, проникая во все жилища, во все многообразные действия и потребности людей. Двое друзей радостно хохочут, мать ласкает своего ребенка, корова трется боком о другую и лижет её, — во всем этом есть неизмеримость, которая предстаёт моему духу потрясением, граничащим с болью. Когда я писал об этом времени,
Открылось утром сердце ненароком
И влился мир в него живым потоком.
то не было поэтическим преувеличением. Пожалуй, вернее будет сказать, что у меня не хватало сил выразить всё, что я чувствовал тогда.
Некоторое время я прожил в этом самозабвенном состоянии блаженства. Затем мой брат решил пожить в дарджилингских горах. Тем лучше, подумал я. На гордых вершинах Гималаев я глубже загляну в то, что открылось мне на Шодор-стрит, или, по крайней мере, увижу Гималаи в свете моего нового дара видения.
Но победа осталась за малым нашим домом на Шодор-стрит. Когда, взобравшись на горы, я огляделся вокруг, я заметил, что потерял свою новую силу зрения. Моя ошибка, видно, была в том, что я воображал, будто можно получить что-нибудь существенное непосредственно извне. Как бы высоко ни вздымался к небу
Царь гор, среди его даров может ничего не найтись для меня, меж тем как Деятель может даровать откровение вечности и в самом грязном переулке и в едином мгновении времени.
Я блуждал среди кедров, я сидел у водопадов и купался в водах, я созерцал величавую вершину Кинчинджунги при безоблачном небе, но того, что надеялся найти в этих прекрасных пейзажах, я не находил. Я пришел, чтобы глубже проникнуть в То, но мне не дано было более его видеть. Пока я с изумлением глядел на алмаз, крышка внезапно закрылась, и я продолжал смотреть на заключавший его ларец. Но как бы ни была привлекательна его отделка, я уже не считал его просто пустым ларцом.
«Утренние песни» были закончены; их последний отголосок замер в том «Эхе», которое я написал в Дарджилинге. Это стихотворение, по-видимому, настолько непонятно, что двое из моих друзей держали пари насчет действительного его смысла. Отчаявшись, один из них тайком пришел ко мне за разгадкой. Я сомневаюсь, чтобы моя помощь могла обеспечить бедняге выигрыш. Единственным моим утешением было то, что никто из них, надо думать, не проиграл этого пари. Увы, те дни, когда я писал на редкость понятные стихи о лотосе или об озере, минули невозвратно.
Но разве поэзия пишется для объяснения чего-либо? Чувство стремится обрести себе внешнюю форму в виде стихотворения. Поэтому, когда кто-нибудь, выслушав стихотворение, говорит, что он не понял, я нахожусь в большом затруднении. Если же кто-нибудь, понюхав цветок, скажет, что он не понимает, ответ ясен: тут нечего понимать, это ведь только запах. Если же он будет настаивать на своём, говоря: «Это-то я знаю, но к чему вдруг запах, что всё это значит?», тогда придется либо переменить тему разговора, либо же сделать вопрос ещё менее ясным, утверждая, что аромат есть та форма, которую затаенная радость природы принимает в цветке. Вся беда именно в том, что слова имеют смысл. Вот почему поэту приходится изменять естественное течение речи, сдавливать слова, вплетая их в размеры и строки, чтобы несколько ослабить влияние смысла и дать чувству свободу выражения. Это выражение чувства не есть провозглашение какой-либо прописной истины, или научного факта, или душеспасительной моральной заповеди. Подобно слезе или улыбке, стихи суть изображение того, что совершается внутри. Если наука или философия в состоянии извлечь для себя что-нибудь из поэзии, пусть приходят и берут, но не в этом цель её существования. Если, переправляясь через реку на пароме, вам удастся поймать рыбу, это ваша удача, но это не значит, что паром есть рыбачья лодка, и вы не в праве упрекать перевозчика за то, что он не занимается рыбной ловлей.
Стихотворение
«Эхо» было написано так давно, что не вызвало к себе большого внимания, и теперь мне уже не приходится объяснять его смысл. Тем не менее, каковы бы ни были другие его достоинства или недостатки, я могу уверить читателей, что моей целью не было ни поставить их в тупик, ни преподать незаметно какое-либо надуманное поучение.
В сердце моём родилось некое стремление, и, не найдя иного имени, я назвал то, что было предметом его, — словом
«эхо»
и написал:
О эхо-невидимка!
Люблю тебя.
И никого сильнее не люблю.
Когда из первозданных родников, что бьют в глубинах вселенной, изливаются потоки мелодии, их эхо отражает в наших сердцах лица любимых и всё, что есть прекрасного в мире вокруг нас. Мы любим, хотел я сказать тогда, именно это эхо, а не самые вещи, от которых оно случайно отражается; ибо то, что мы сегодня не удостоили взглядом, завтра может привлечь к себе весь пыл нашего преклонения.
Я долго созерцал мир одним лишь внешним зрением и не видел его всесущего радостного обличья. Когда же внезапно из сокровенных глубин моего существа прорвался наружу луч света, он осветил мне весь мир, который с тех пор уже не был подобен нагромождению разрозненных вещёй и событий, но раскрылся моему взору, как единое целое. Этот душевный опыт, казалось, говорил мне о потоке мелодии, истекающем из самого сердца вселенной и омывающем времена и пространства, отражаясь в них волнами радости, которые стремятся обратно к источнику. Когда певец посылает свою песнь из глубины переполненного сердца, в этом — подлинная радость. Его радость удваивается, если песня возвращается к нему как слушателю. Когда творение Верховного Поэта возвращается к нему рекою радости, — мы, давая ей протечь через наше сознание, вдруг непосредственно, невыразимым образом, постигаем ту цель, к которой эта река стремится. И наша любовь уносится вместе с этою рекою, и наше «я», еле удерживаясь на своих якорях, тянется к той же бесконечной цели. Вот смысл того беспокойства, которое охватывает нас при лицезрении красоты. Поток, текущий от бесконечного к конечному — есть истина, есть добро; он подвластен закону и форме. Его эхо, возвращающееся к бесконечному, есть красота и радость, неопределимые, неуловимые и потому уводящие в беспредельное. Вот что я пытался притчею и песнею сказать в своём «Эхе». Не удивительно, что стихотворение было непонятно — ведь оно тогда не было ясно и его автору.
Я приведу здесь отрывок об «Утренних песнях» из письма, написанного гораздо позднее:
«Нет никого на свете, всё в моём сердце» — такое настроение свойственно определенному возрасту. Когда сердце впервые пробуждается, оно стремится обнять весь мир широко простёртыми руками, так ребенку, у которого прорезываются зубы, кажется, что все предназначено для его рта. Лишь постепенно сердце научается понимать, что ему действительно нужно. Тогда его неяркие излучения падают обратно, нагреваются и греют сами. Желать всего — значит не получить ничего. Лишь когда желание сосредоточено со всею силой на каком-либо одном предмете, становятся видимыми врата бесконечного. «Утренние песни» были первым проявлением моего внутреннего «я», и в них поэтому отсутствуют всякие признаки подобного сосредоточения».
Эта всепроницающая радость первого самораскрытия имеет, однако, своим
следствием знакомство с действительностью. Озеро ищет избавления от своего избытка и дает начало реке. В этом смысле позднейшая постоянная любовь уже, чем первая любовь. Она более определенна в своём направлении, стремится к осуществлению целого в каждой его части, и тем самым и к бесконечному. То, чего она действительно достигает, есть уже не прежнее неограниченное распространение внутренней радости на весь мир, но погружение в бесконечную реальность вовне, а тем самым и постижение полной истины своих стремлений.
В издании Мохита-бабу эти «Утренние песни» были помещены в группе стихотворений, названных «Выход», ибо они были вестью о моём выходе из «Джунглей сердца» в открытый мир. А затем моё сердце-паломник, шаг за шагом, область за областью знакомилось с миром, в разных условиях и на разные лады. А в конце, оставив за собою многочисленные пристани вечно изменчивого преходящего, оно достигнет бесконечного: не туманности неопределенных возможностей, но конечной, совершенной полноты истины.
С самых ранних лет я находился в непосредственном и тесном общении с природой. Каждое из кокосовых деревьев в нашем саду обладало для меня особой индивидуальностью. Когда я однажды, по возвращении домой из Нормальной школы после четырех часов дня, увидел нагроможденные за крышей нашего дома серо-голубые, наполненные влагой облака, меня мгновенно охватил прилив непомерной радости, которую я могу воскресить в себе ещё и сейчас. Каждое утро, когда я открывал глаза, блаженно просыпающийся мир манил к себе, как товарищ по играм; раскаленное дневное небо во время долгих часов пополуденной сиесты увлекало меня из мира будней в свои пустынные скиты; а тьма ночи распахивала врата своих призрачных путей и уносила меня через все семь морей и тринадцать рек, через все пределы мыслимого и немыслимого, прямо в страну чудес.
Затем однажды, на заре юности, моё голодное сердце возжаждало пищи, и между внутренним и внешним миром воздвиглась стена. Всё моё существо кружилось вокруг смятенного сердца, создавая водоворот, в круги которого замкнуто было сознание. Эта утрата гармонии между внутренним и внешним, вызванная чрезмерными притязаниями алчущего сердца, и последовавшее за нею ограничение моей привилегии вольного общения с природой были оплаканы мною в «Вечерних песнях». В «Утренних песнях» я отпраздновал внезапное открытие бреши в стене, вызванное не знаю каким сотрясением; через эту брешь я вновь обрёл утраченное, не только в том же виде, что и раньше, но — благодаря временной разлуке — глубже и полнее.
Так первая книга моей жизни закончилась главами единения, разлуки и воссоединения. Впрочем, она ещё не кончилась: ведь та же тема должна быть проведена через более совершенные разрешения более сложных задач и доведена до конца. Каждый приходит сюда, чтобы написать лишь одну книгу жизни, которая, по мере поступательного движения отдельных частей, растет спиралеобразно, со всё большим и большим увеличением радиуса. И хотя каждый отрезок её может на первый взгляд показаться отличным от другого, все они на деле восходят к тому же самому центру.
Прозаические произведения периода «Вечерних песен» были изданы, как я уже говорил, под названием «На различные темы». Те, что по времени написания совпадают с «Утренними песнями», вышли под заглавием «Размышления». Различие в характере этих двух сборников также свидетельствует о перемене, которая в промежутке произошла со мною.
<…>Наша компания затем переехала с Шодор-стрит в Карвар на западном берегу моря. Карвар — главный город округа Карнатик в южной части бомбейской провинции. Это — страна гор, где растут кардамон и сандаловое дерево. Мой второй брат был назначен туда судьёй.
Небольшая гавань, окруженная холмами, настолько уединена и изолирована, что нисколько не напоминает порт. Серповидный берег раскрывает объятия безбрежной синеве моря, словно воплощая в себе страстное стремление к бесконечному. Край широкого песчаного берега окаймлен лесом
казуарий, прорезаемым с одной стороны рекою Каланади, которая здесь впадает в море, пройдя через устье, окаймленное рядами холмов.
Я вспоминаю, как однажды лунным вечером мы плыли в лодке по этой реке. Мы остановились у холма, где раньше находилась крепость Шиваджи.
Ночь царила над недвижными холмами и лесами и над молчаливо струящимися водами нашей речки, осеняя все чарами лунного света. Мы зашли в чисто подметенный дворик крестьянской хижины, затененной косою тенью от ограды; выбрав освещенное местечко против двери, мы уселись и поужинали тем, что имели с собой. На обратном пути мы предоставили лодке плыть по течению.
Прошло немало времени, пока мы достигли устья реви, вылезли из лодки и пошли берегом. Была уже глубокая ночь, море было гладко, как зеркало, даже вечный беспокойный ропот казуарий умолк. Тень, отбрасывавшаяся лесом на широкий берег, лежала недвижная вдоль его края, а серо-голубые холмы вокруг горизонта безмятежно спали под небом. Сквозь глубокое молчание этой безграничной белизны мы, несколько человеческих существ, брели, влача наши тени, не говоря ни слова. Когда мы пришли домой, мой сон растворился в чем-то еще более глубоком. Стихи, которые я тогда написал, неразрывно связаны с той ночью на далеком морском берегу. Не знаю, как их воспринял бы читатель отдельно от воспоминаний, с которыми они сплетены. В виду этих сомнений они были пропущены в издании Мохита-бабу. Я полагаю, что здесь для них вполне подходящее место.
Тону в неведомом и погружаюсь в бездну,
Сознанья сбросив груз.
Синеет ночь, в которой я исчезну,
Растаю, растворюсь.
А ты, земля, связать меня хотела, —
Не надо, не держи.
Исчезли времени пределы
И рубежи.
О если б, звезды, вы, пьянея, устремили
Ко мне безумный взор!
О вечный горизонт, хочу, чтоб крылья
Ты надо мной простёр.
Ни слов, ни чувств, ни песни многострунной,
Ни сна, ни яви нет.
Оцепенела плоть. Я превратился в лунный
Прозрачный свет.
Мир потонул в сияющей пустыне,
В бездонности глубин.
Как сладко умирать! Ночь без конца и края...
Я точкой становлюсь, —
Сейчас исчезну, в бездне утопая,
И с вечностью сольюсь.
Исчезло всё, и в ночи синей
Лишь я один.
Пой, мир, чтобы пловцов напевы прозвучали.
Я вспомнить бы хотел:
С паломниками ты уплыл в какие дали,
Здесь уместно отметить, что если что-нибудь пишется от избытка чувств, то это еще нисколько не гарантирует качества написанного. Так бывает, когда поэтическая речь слишком проникнута эмоцией. Как неуместно, чтобы пишущий был совершенно отчужден от выражаемого им чувства, так же и чрезмерная близость к чувству враждебна подлинной
поэзии. Память есть та кисть, которая лучше всякой иной способна наводить поэтический колорит. Близость действует чересчур сковывающе, и воображение недостаточно свободно, пока не избавится от ее влияния. Не только в поэзии, но и во всяком другом искусстве дух художника должен достичь известной меры отрешенности — и лишь творцу в человеке должна быть предоставлена полная свобода. Если же в творении художника преобладает изображаемый предмет, то результатом является лишь нечто вроде фотографии события, а не преломление его в душе художника.
Примечания
(*) Цитируется
по изданию: Рабиндранат Тагор. Собрание сочинений в 12 томах, изд-во «Художественная
литература», 1965. Том 12. Перевод с бенгальского М. Тубянского. «Воспоминания»
охватывают период жизни Тагора, начиная с его детства и кончая появлением сборника
«Диезы и бемоли» (1886).
(*)
Лакшман и Сита — персонажи из древнеиндийской поэмы «Рамаяна».
(*) Планшетка
— специальное приспособление, которое применялось при спиритических сеансах,
модных в ту эпоху.
(*) «Дождь
весело барабанит, река выходит из берегов» — строка из народной песни, приведённой
в букваре.
(*) «Национальная
газета» (
англ.)..
(*) Двирепх
— пчела
(устар.)..
(*) Восточная
семинария — школа, организованная Гоуром Мохоном в 1829 году.
(*) Ситара
— индийский музыкальный инструмент типа лютни. Звук певучий, с призвуками.
(*)
«Шакунтала» — знаменитая драма Калидасы.
(*) Так в Индии
обычно выражают почтение к старшим или уважаемым людям.
(*)
Вайтарани — мифическая река, которую надо пересечь, прежде чем попасть
в ад. Здесь — река забвения.
(*) То есть был вооружен палкой, для того чтобы избивать учеников.
(*) «Харибол»
(«Слава Вишну»)—возглас, издаваемый во время траурной процессии.
(*)
Free school (англ) — свободая (бесплатная) школа, основанная миссионерами.
(*) Царь гор — эпитет Гималаев.
(*) Казуарии — безлиственные деревья или кусты.
(*) Перевод Н. Стефановича.